Время прочтения: 18 мин. Уровень сложности: средний
Свои записки ныне пишут все,
И тот, кто славно жил и умер славно,
И тот, кто кончил жизнь на колесе;
И каждый лжет, хоть часто слишком явно,
Чтоб выставить себя во всей красе.
М. Лермонтов.
Первая польза от чтения чужих дневников и воспоминаний в том, что успокаиваешься: мы не первые люди на земле скорей всего и не последние, и до нас люди рождались, плакали и смеялись, ели и пили, старели и умирали; так же лютовала жара и горели торфяники, а на другое лето досаждали дожди и холодные ветры, морозные зимы сменялись «сиротскими», случались ураганы и наводнения, так же по весне волновал кого-то еле уловимый запах крохотных березовых листочков, а осенью веселил глаз яркий праздничный наряд леса, так же одни жульничали, брали взятки, богатели, а для других во всю жизнь главным было беречь честь смолоду, так же любили, ревновали, страдали и радовались, так же дружно ругали правительство, так же при разного рода кризисах возникал вопрос, останется ли Россия великой державой.
Сейчас мемуаров море, не издают их, кажется, только неграмотные; впрочем, и всегда так было; жанр чрезвычайно востребован, потому, очевидно, что подразумевает документальность и правдивость. Объективная ценность подобных книг определяется, конечно, степенью культуры автора, глубиной его мировосприятия, умением оценивать общеизвестные события с особой личностной, выстраданной позиции.
Пишут мужчины, пишут женщины, пишут ученые, литераторы, артисты, режиссеры, музыканты, балерины, спортсмены, журналисты, модельеры, пишут, подводя итоги и стремясь оправдаться, пишут, борясь с одиночеством, пишут, желая высказаться и облегчить душу, пишут молодые, но уже знаменитые, с целью лишний раз напомнить о себе; пишут от злости, сводя счеты с противниками, пишут, намереваясь осмыслить пройденный путь и подвести очередную черту; пишут с умыслом похвалиться триумфами, любуясь собой, смачно повествуя, с кем из знаменитостей общались на дружеской ноге, как слегка фрондировали против власти, как напивались, как развлекались, как влюблялись, как разводились. Читатель любопытен, ему интересно заглядывать в чужие окна, читать чужие письма, узнавать чужие секреты и примерять на себя чужой опыт.
В свое время зачитывались дневниками Эдмона и Жюля Гонкуров, имя которых до сих пор носит престижная литературная премия. Братья, получив наследство, избежали необходимости зарабатывать на хлеб и посвятили себя литературе, живописи, путешествиям, коллекционированию акварелей и изящных безделушек, увлекались XVIII веком, словом, вели возвышенную жизнь, изящно, утонченно, по-французски легко отгораживаясь от пошлой буржуазной действительности и политики, интересуясь лишь частной жизнью людей, преимущественно известных. Публикация дневников, страницы которых пестрят именами великих: Флобера, Гюго, Доде, Золя, Родена, Мишле, Мериме, Бальзака, Мопассана, сопровождалась скандалами и обидами знаменитостей, описанных с чрезмерной откровенностью, однако авторы не ставили целью глубокий анализ, философские размышления, их не посещала тревожная мысль об ответственности за поспешные суждения; они называли дневник исповедью, настаивая на своем праве портретирования людей в «истинности данного мгновения».
Вероятно, англичане увлеченно читают воспоминания Киплинга, Уайльда, Ивлина Во, но нас они, из-за разницы в менталитете, трогают мало, интересуя разве что поклонников этих писателей и специалистов по британской истории и литературе.
С. Моэм предпосылает своей книге декларацию, отмеченную типично британской спесью: «У меня нет ни малейшего желания обнажать свою душу, и я не намерен вступать с читателем в слишком интимные отношения; есть вещи, которые я предпочитаю держать про себя». В итоге получилось нечто холодновато-циничное, похожее на пособие по изучению творчества Моэма, составленное им самим и полезное лишь литературным критикам.
А.И. Герцен (1812 – 1870) сообщает читателю примерно те же намерения: «Дополните сами, чего недостает, догадайтесь сердцем – а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намеком или словом заповедных тайн своих» («Былое и думы»). Однако, совсем наоборот, в его воспоминаниях непомерно много места заняли интимнейшие подробности семейной жизни, с цитированием очень личных писем жены и тщательным препарированием собственных душевных состояний.
А вот дневник А.В. Никитенко (1804 – 1877) предельно аскетичен; известный литератор, цензор, профессор, действительный член Академии наук оставил три тома бесценных воспоминаний и дневников с характеристиками видных сановников, министров, членов императорской фамилии, царедворцев, писателей и ученых, которых он знал лично. И почти ни слова не сказал Александр Васильевич о себе, своей семье, детях, так, мимоходом: «уже месяц, как я женат», и всё, ни имени ее, ни перипетий ухаживания не сообщается, и в дальнейшем о ней ни словечка; он выступает как свидетель эпохи, рассказывая исключительно об общественных событиях, которые он, видимо, полагал важными для читателя. Целая эпоха открывается в этих записках со стороны, не известной учебникам: автор запросто встречался с Пушкиным, Вяземским, Тютчевым, Гончаровым; знакомые исторические факты предстают фоном становления личности, развития души, мучений совести; т.е. именно лабиринты личной жизни увлекательны и поучительны для всех. Так что вторая польза от чтения мемуаров – в общении со старшим, прошедшим минное поле жизни, на которое тебе предстоит ступить.
Конечно, высокая степень откровенности привлекает читателя, хотя иного смакование физиологических подробностей смутит и оттолкнет: поразительно, к примеру, насколько описанная в последней книге реальная жизнь Ж. Сименона (1903 – 1989), пронизанная культом наслаждения, роскоши, славы, успеха, противоречит духу его целомудренных «социально-психологических» романов о комиссаре Мегрэ. Девиз «понимать и не судить», с которым он подходил к своим литературным героям, писатель, похоже, распространял и на себя, считая собственные страсти и поступки, порой безответственные и губительные для других, всего лишь «маленькими слабостями».
Однако насколько тусклыми и самоупоенными кажутся мемуары зарубежных деятелей в сравнении с биографиями наших соотечественников, судьбы которых безжалостно перемолола российская история ХХ века. Рожденные в XIX веке пережили кровавую смену социального строя; К.А. Коровин (1861 – 1939) начал писать в 68 лет в Париже, когда был болен, лежал в постели, живописью заниматься не мог, к тому же страдал от одиночества, жил в нужде и скорбях, тосковал по России. Так появились замечательные автобиографические заметки, записки о путешествиях, очерки о Чехове, С. Мамонтове, Ф. Шаляпине и собратьях-художниках: В. Перове, И. Репине, А. Саврасове, В. Поленове, И. Левитане, М. Врубеле, В. Серове. Сам художник называл свои литературные произведения «рассказами о любви к людям»: изображая живые, яркие, красочные, «со всячинкой», характеры, автор стремился к максимальной правде, в то же время «никого не осуждая» и проповедуя нравственную чистоту, верность и справедливость.
М.М. Пришвин, глубоко страдая, уходил от «отвращения к Октябрю» в природу, в леса, к ароматному лугу, усеянному цветами, и видел призвание писателя в том, чтобы своими книгами украсить путь несчастных, чтобы они забыли тяжесть своего креста. Можно только догадываться, насколько иными и одинокими ощущали себя люди, рожденные в XIX веке, среди людей новых поколений, воспитанных в профанированной образовательной системе большевизма. Вероятно, ту же отстраненность чувствуют теперешние старики рядом с молодежью, выросшей в упрощенной донельзя атмосфере перестройки.
В самые первые годы после революции образовался зияющий разрыв между удушливо тяжелым советским бытом, с голодом, холодом, грязью, бездомностью, неустройством, пронизывающим страхом, грабительскими обысками, издевательскими допросами, застенками, кровью – и напряженным, героическим бытием тех, кто, сохранив истинно ценное, чего нельзя отобрать, украсть, реквизировать, продолжал мыслить, писать, творить и созидать бессмертную душу; этот разрыв в более или менее болезненной форме сохранялся вплоть до падения «коммунизма».
В опубликованных сейчас записках и дневниках встречаются жесткие самооценки, горестные признания, пронзительные, полные покаянной боли строки: «Пора уже привыкнуть к бесполезности сопротивления… чужая воля владеет тобой, и ты не смеешь негодовать, возмущаться, прекословить… это чувство уже в чем-то болезненно изменяло меня… я стану другим, менее свободным, более осторожным, осмотрительным, недоверчивым, воочию убедившись, что нельзя пройти через стену», – признавался В. Каверин. «Я никого не предал, не клеветал – но ведь это значок второй степени, и только», – записал в дневнике Е. Шварц.
Другой писатель, чрезвычайно когда-то популярный, ясно сознавал, что при несомненной внешней успешности – выпустил много книг и фильмов, объездил все заграницы, отстроил и обставил дачу, есть деньги – итоги жизни печальны: «дьявол овладел моей душой… я потерял в жизненной борьбе доброту, мягкость души… я стал злее, тверже, суше, мстительнее… во мне убавилось доброты, щедрости, умения прощать… угнетают злые давящие мысли». В том же беспощадном (автор, Ю. Нагибин, сам за две недели до смерти передал его для публикации) дневнике, полном откровенных, как сейчас говорят, шокирующих признаний: в многодневных пьянках, омерзительных связях, грязных болезнях, встречаются пламенные обращения к Богу и неожиданные строки: «молился на коленях в туалете» (очевидно, скрываясь от домашних). Но, увы, религиозным исканиям своих товарищей не верил, Церкви не признавал: «переплелась с ГБ», попов отрицал: для разговора с Богом посредник не нужен», словом, отчаялся, так и катился к финалу: все больше желчи, ненависти и тоски; воистину «если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма».
Но куда страшнее отчаянных самообвинений холодный беззастенчивый цинизм, которому за долгие годы навыкли классики советской литературы, увешанные орденами, званиями, премиями и привилегиями; «я исповедую руководящую религию, – усмехался один литературный критик, – и всем желаю того же».
Замечательный драматург В.С. Розов (1913 – 2004) удостоился в актерской среде именования «нового Чехова»: его пьесы, утверждая благородство, бескорыстие, верность правде, нравственному долгу, в сути своей проповедовали христианские основы жизни и в те времена воспринимались как глоток свежего воздуха. Он считал добрым предзнаменованием свое появление на свет в праздник Толгской иконы Божией Матери, которую на родине, в Ярославле, почитали все; выкарабкался из тяжелой болезни в детстве, перенес голод 20-х годов, уцелел на войне, лежал в палате смертников и выжил, женился навсегда на той, которую любил, полной мерой вкусил радость творчества, знал громадный успех: чего стоит только пьеса «Вечно живые» и фильм по ней «Летят журавли»; но, удивительное дело, всё объяснял, по крайней мере в книге, «везением», «удачей», «силой жизни» и благодарил щедрую «судьбу», а не Бога, хотя, конечно, взывал к Нему на фронте, а в «Гнезде глухаря» персонажи, которым автор сочувствует, даже молятся перед иконами, собранными ради коллекции их отцом, советским чинушей.
Но вот жил в те же годы под тем же прессом Борис Викторович Шергин (1893 – 1973), профессиональный художник, непревзойденный знаток древнерусского искусства, прекрасный писатель и сказитель, волшебник русского народного слова; «вписаться» в советскую современность было при его церковности невозможно: «пришли годы со страхом. И сердце озябло, и ноги задрожали… и вот я в нужде, раздраженный, беспомощный…»; знал и он, гонимый, нищий, больной, одинокий, минуты уныния, «отупения», «мрачности»; но главная тема его поразительного дневника – вера Христова, веселье о Господе, любовь и благодарность: «Что там скорби земные, ведь у меня есть сокровище неистощимое, богатство есть некрадомое, есть у меня счастье, при котором день и ночь ликовать надобно…».
Другие писатели вспоминали о нем: «…Вышел с ощущением святости. Комната – подвал. К вечеру было дело, темновато. Но – свет. Свет от старичка на кроватке. Как свеча, как светильник…» (Федор Абрамов); «…Я поразился вдруг, какое же бывает красивое лицо, когда оно омыто душевным светом…Осиянный человек сердечными очами всматривается в огромную обитель души, заселенную светлыми образами, и благое чувство, истекая, заражало радостью и меня. Я, молодой свежий человек, вдруг нашел укрепу у немощного старца» (Владимир Личутин).
Н.М. Любимов (1912 – 1992), известный переводчик с испанского («Дон Кихот») и французского (Пруст), автор замечательных в трех томах мемуаров под выразительным названием «Неувядаемый цвет», пронес веру через всю нелегкую жизнь; к 30 годам он уже знал тюрьму, ссылку, бесприютность, скитальчество, постоянное опасение снова привлечь внимание НКВД. Весной 1941 года он навестил в Тарусе пожилую женщину, бывшую актрису, Надежду Александровну Смирнову; находясь «в скверном расположении духа», стал жаловаться на свою горькую долю. «Надежда Александровна слушала внимательно, но с каждой минутой мрачнела, а затем спросила с гневной иронией:
– Ты в Бога веришь?
– Верю, – испуганно и недоуменно пролепетал я.
– Врешь! – тут она стукнула кулаком по столу так, что запрыгали чашки. – Какая это вера?
Долго отделывала меня на все корки Надежда Александровна. Наконец я заплакал – заплакал слезами благодарной радости; внутри у меня посветлело. И с этого вечера дела мои пошли на лад».
«Спасение наше и противоборство наше – только в Вечности, только в том, чтобы в пустыне этой нести в себе малую каплю Вечности» – писал сыну С.И. Фудель, прошедший тюрьмы и ссылки; он никогда не жаловался на превратности судьбы и лишения; как вспоминают близкие, от Сергея Иосифовича исходило ощущение незамутненной душевной чистоты, цельности, доброй силы и радости. «Мы видели много зла в мире и в церковной ограде, а еще больше в самих себе. Но вот почему-то в душе остается одна благодарность и одна надежда», – признавался он в книге «У стен Церкви».
Ольга Берггольц (1910 – 1975) свершала, через тюрьму и блокаду, тернистый путь от детской веры в идеи партии к осознанию «лжи и кошмара» всего происходящего; в тоске и отчаянии она жаждала «действительного, вечного», того, что не зависит от власти, которая «в руках у обидчиков»; в записях 1949 года встречаются строки: «Господи, люблю Тебя и верю радости Твоей, без которой нельзя жить и быть. Господи! Господи!.. молиться хочется и плакать».
Нынешние старики, когда-то именовавшие себя, по образцу XIX века, шестидесятниками, хорошо помнят журнальные схватки тех лет и в особенности борьбу А.Т. Твардовского (1910 – 1971), главного редактора «Нового мира», с партийной цензурой. Сейчас издан дневник, который он вел тогда; некоторые записи открывают потаенные мысли и чувства этого далеко не простого, замкнутого для большинства, одаренного человека, до боли сердечной любящего Отечество, преданного русской литературе, призванной, как он считал, «к решению извечных вопросов человеческого бытия», а не к «утверждению тех или иных социально-общественных норм».
Александр Трифонович объявлял себя «крепким атеистом», но вот записал же утверждение, близкое всякому верующему; «в нас есть некий ум, который умнее и справедливее нас, и если бы слушаться его, то как бы все было хорошо и правильно, но мы убегаем от него, от того безошибочного и доброго человека, в нас самих находящегося, и поступаем по-своему – в угоду страстям и страстишкам, т.е. по-дурацки».
Не один Твардовский, многие видные люди, вышедшие из народа, достигшие славы и наград, страдали характерной болезненной раздвоенностью: умные, честные, проницательные, они, конечно, корчились от душевной муки, понимая лживость и подлость партийной идеи и ее беспринципных носителей, но изо всех сил, наступая на горло собственной искренности, старались не погрешить против верности, поэтому во многих случаях, презирая себя, выкручивались, или просто молчали. По всей стране действовал сформулированный Солженицыным лагерный закон: лучше, безопаснее ничего не предпринимать, не решать, никуда не лезть; живешь – и живи.
Подводя итоги, старики во многих случаях пользуются возможностью чистосердечно рассказать о падениях и ошибках, в сущности, очистить душу, покаявшись публично. «Я себе лжи не прощаю, – заявлял актер М. Козаков, – оттого и пишу и публикую о себе далеко не восторженные признания в своих ошибках и грехах, пытаюсь вымолить прощение (нет, не у людей, дай Бог хотя бы отчасти быть понятым людьми), а у своей же больной совести: ведь сказано, что совесть – это Бог в нас».
Коллективным наставником нескольких поколений наших соотечественников была священная, по выражению Томаса Манна, классическая русская литература, священная очевидно потому, что никогда не ставила целью развлечь, информировать, поучать или доставлять читателю удовольствие; она стремилась к осмыслению жизни с точки зрения духовно-нравственного идеала и мучительно сознавала ответственность, через правду своего времени выражая вечное, надмирное, общечеловеческое.
Тот же Герцен: нынче им мало интересуются, но в советское время он пользовался чрезвычайной популярностью, скорее не как писатель, а как последовательный борец с режимом, революционер, неустанно призывавший «к топору», правда, «с того берега». Его с упоением читали люди 60-х – 70-х годов ХХ века; идеалисты и романтики, они мучительно размышляли о таких высоких материях, как родина, свобода, историческое призвание поколения; однако открылись границы – и многие оказались на Западе, почему-то пропустив в «Былом и думах» желчные замечания о немцах, французах, британцах и прочих «европейских басурманах», «стертых, дюжинных» рабах собственности, привыкших «всё сводить к лавочной номенклатуре». По выражению Грановского, «на чужой почве» Герцен потерял все, «что было живого и симпатического в его таланте»; сам он признавался, что «вошел в свою зиму в праздном отчаянии и лютом одиночестве».
П.А. Вяземский утверждал, что культурный расцвет XIX века был подготовлен литературностью дворянства, в которой тон задавали царица Екатерина и ее окружение, а также устремлениями аристократии, ее любознательностью, «потребностью в умственных наслаждениях», «алчностью к чтению» и изощренностью вкуса. Горько сознавать, что ничего подобного не наблюдается в наши дни.